I.

От старшего коллеги я как-то услышала, что в текстах нужно избегать местоимения «я». Люди приходят читать заметки о культуре, а не о нашей жизни; представь себе спортивного комментатора – зрителю не нужно знать, что вчера у него родился сын или умер брат. Если уж на то пошло, ему нужно этого не знать. Надо сохранять не только объективность, но и угол обзора: никогда не «внутри», всегда «над» комментируемым и немного в отдалении – как в изометрических играх.

Но эта холодная объективность и взгляд сверху – не привилегия автора и авторского голоса, с которым считаются; наоборот. Это позиция безымянного журналиста, критика, обозревателя. «Сначала нужно заработать себе имя, – говорил мой старший коллега, – и тогда вместе с ним придет право “якать” в тексте». Парадоксальным образом, только заработав репутацию, с которой считаются, можно спуститься «вниз» и побыть наравне с вещами, о которых пишешь.

Если бы я писала о «Бетонном острове» Балларда по этим канонам – непременно к сколько-то-летию романа или самого писателя, к годовщине его смерти или к выходу экранизации (это тоже один из законов культурной журналистики), то начала бы так: «Что для мальчика – survival-триллер, то для мужчины – утопия». Я бы кратко пересказала историю о том, как у Роберта Мэйтланда взорвалась покрышка и он вместе с автомобилем улетел в хрестоматийный городской niemandsland – пространство между тремя магистралями, откуда в одиночку невозможно выбраться, в бетонный треугольник, где для окружающих он невидим и все равно что не существует. Для заголовка сгодился бы сводящий скулы парафраз многострадального Джона Донна о «не-острове».

Постер не случившейся экранизации с Кристианом Бэйлом

Но мне не до конца понятна концепция проглатывания своего «я»: означает ли это, что я должна нарочно не упоминать о том, как меня саму метафорически швырнуло на обочину жизни, или что нужно активно скрывать картину моего дома с заколоченными фанерой окнами, которая навязчиво лезет мне в голову при попытке подумать о Балларде, или же нужно всего лишь прямо не говорить о том, что эти попытки я предпринимаю в состоянии, которое я в разговоре с приятелями застенчиво характеризую как «сезонную хандру» (меня отучили использовать не только авторитарное «я», но и слово «депрессия», если на руках нет соответствующей бумаги). И все эти вещи, о которых я молчу – должны ли они все-таки прочитываться между строк?

II.

Роберт Мэйтланд попал в аварию случайно, но ему кажется, что он сам ее спровоцировал – что он хотел оказаться на необитаемом острове посреди Лондона. На нем он просто живет – это не «простая жизнь» (simple life) как у Пэрис Хилтон и Николь Ричи, а «просто жизнь» (mere life). Это жизнь, очищенная от социальных и символических транзакций – скорее, даже биологическое выживание. Когда оказывается, что с острова так просто не выбраться, он узнает, что перелом – это сломанная кость, а не потенциально отмененные и отложенные деловые встречи. Что еда – это совокупность нутриентов, необходимых для функционирования организма, а не ужин с женой/любовницей/коллегой или обед, сложенный в школу для сына.

Что боль – это боль, дождь – это дождь, кровь – это кровь, рвота – это рвота.

Он не просто рухнул на уровень ниже своего обычного существования (вместо стояния в пробке на мосту, ползает под мостом), его сознание рухнуло на регистр ниже, в подлесок всего пульсирующего и неартикулируемого. Один из двух бездомных, которых Мэйтланд встречает в этом нижнем мире и которые не собираются ему помогать, не умеет читать и писать, но именно поэтому Мэйтланд обманом заставляет его написать SOS-сообщение на бетонной стене: тот думает, что пишет собственное имя. Потом он буквально седлает это безъязыкое существо, пытаясь выбраться в мир, где язык, деньги, должность, имена имеют значение. Но хочет ли он выбраться?

Мне не пришлось ломать голову над тем, почему Мэйтланд странным образом наслаждается островом и убеждает себя в том, что он сам стремился к такому убежищу. Параллельно с «Бетонным островом» мне встретился текст Жижека о страсти XX века к Реальному (в противовес утопиям и мечтам), к насильственной трансгрессии, к счастливо вшивому триггер-хэппи Юнгеру в траншеях: Жижек пишет, что эта страсть «ставит нас перед онтологической невозможностью располагать наши нормальные повседневные дела друг с другом и сцены интенсивного наслаждения в пределах одной и той же части реальности». (Под редакторским надзором мне точно пришлось бы сделать вид, будто эта цитата вечность пылилась у меня в голове, дожидаясь подходящей иллюстрации.)

Ночевка в сгоревшей машине, заблеванные рубашки, и тело, превратившееся в сплошной синяк, на первый взгляд не выглядят «сценами интенсивного наслаждения» – по крайней мере для тех, кто не читал «Автокатастрофу», – но речь и не о наслаждении сибарита. Речь о батаевском «эксцессе», т.е. нарушении запрета, которое приносит экстатическое удовольствие. Сожрать надкушенный бургер, выброшенный проезжавшим мимо водителем, и порыться в земле в поисках выпавших кусочков курицы – может, и так себе нарушение табу, но для человека определенного социального положения оно может стать первым шагом. (Позже Мэйтланд распробует опыт трансгрессивных выходок и обоссыт бомжа-инвалида, даже умудрившись это как-то рационализировать.)

Возможный прототип бетонного острова (уже сровненный с землей), который идентифицировали энтузиасты с сайта ballardian.com

Наши нормальные повседневные дела и «эксцессы» не могут как ни в чем не бывало перемежаться. Нельзя пять дней в неделю быть архитектором Робертом Мэйтландом, а на шестой день зажить полной/простой жизнью (mere life) и стать счастливо пресмыкающимся биологическим организмом. Все «Судные ночи», все «Голодные игры», все «Вестворлды» обязательно существуют обособленно от повседневной реальности – например, случаются только раз в год, только вдали от цивилизации. Их насилие должно быть удалено и контролируемо не потому, что в противном случае оно поглотит цивилизацию, а потому, что если оно выплеснется за пределы «парка аттракционов» и станет вседозволенным, то в нем не будет смысла. Наказание необходимо, чтобы была возможность получать удовольствие от нарушений; «зачастую сам преступник жаждет смерти как ответа на свое преступление, как конечной санкции, без которой преступление стало бы обычной возможностью, а не тем, чем оно является, чего желал преступник» (Батай). Для Мэйтланда «верхний» мир становится миром-законом, а остров – миром-нарушением. Он может наслаждаться своей обретенной телесностью там, внизу, только потому, что сверху гудит поток машин, и патрульные вот-вот заметят следы его аварии, заметят его самого и вернут его к привычному укладу жизни.

Обычно пишут, что Реальное – сродни тому опыту, который переживает ребенок в чреве матери. Мэйтланд первое время в беспамятстве взывает к матери (ну, или к ее субститутам – деловой жене и теплой, заботливой любовнице), чтобы его спасли от опасности. Потом роль защитницы берет на себя обитательница острова, проститутка Джейн, которая поет ему колыбельные и укачивает на коленях, но не помогает выбраться. Мэйтланд предполагает, что она тянется к нему как ребенку: он видел фото, на которых она беременна, и подумал, что в своем бункере под автострадой, куда она его привела, она когда-то сделала нелегальный аборт. Он вспоминает свою настоящую мать, которая была равнодушной, и раз за разом переживает момент, когда он ребенком пытался выбраться из ванны, а она игнорировала его крики. Но постепенно он то ли смиряется, то ли осознает, что именно такую «утробу» он и искал – не округлый мягкий мешок тепла и изобилия, а бетонный сосуд с битым стеклом. Он тянется к матери, похожей на «злую мать» из пресловутых экспериментов Харлоу с обезьянами – проволочной конструкции с шипами, отбрасывающей «ребенка» в стену. Одно из самых простых объяснений тому, что Мэйтланд осваивается на острове и, возможно, останется на нем, – это желание вернуться к той ситуации в ванной, но не к паническому требованию внимания, а к опасной, впервые познаваемой автономии.

С позиции этой автономии можно наслаждаться тем, что тебя не слышат и не спасут.

Я все время гадала, читал ли Баллард «Аллею кошмаров» Грешама: дело даже не в том, что Мэйтланд, как и ее герой, вынужден жить на попечении бывшего циркача, а в том, что герой «Аллеи кошмаров» тоже нисходит в некую примитивную, гадкую версию жизни. Он презирает цирковых «гиков» и боится стать одним из них; гик – это, как правило, подобранный с улицы алкоголик, которого хозяин цирка вынуждает сидеть в клетке и производить всякие омерзительные действия вроде пожирания живой курицы. (У порядочного трэш-блогера на YouTube сейчас должен быть свой гик.) Если алкаш сопротивляется очередному унижению, хозяин грозится, что найдет «настоящего» гика – и тот становится сговорчивее, постепенно теряя всякую человечность. Мне казалось, что Стэнтон из «Аллеи кошмаров» не пал жертвой какого-то циничного поворота судьбы, когда ему пришлось оказаться в этой роли, а исполнил свое тайное желание. Как Мэйтланд. Клетка или бетонный остров – это замкнутое пространство-тюрьма лишь для наблюдателя, изнутри это пространство эксцесса и все той же опасной, впервые познаваемой автономии.

Maitland – это лишь слегка видоизмененное mainland, материк: попав на остров, он не просто осваивает и присваивает его, но и проводит странный ритуал отождествления с островом – каждой части этого бетонного мешка он приписывает ассоциацию с какой-то частью своего тела (сломанной ногой, ушибленной грудной клеткой) и таким образом становится островом, отколовшимся от социального материка, который продолжает жить своей жизнью.

III.

…Я только недавно поняла, что «материковая Украина» в сводках новостей – это Украина без Крыма: я почему-то думала, что это метафора Украины не только без Крыма, но и без «отдельных районов Донецкой и Луганской областей», как будто страна – сама по себе материк, от которого с разных сторон откалываются куски. В одном из этих «отдельных районов» у меня был настоящий остров.

Стрелка

Моя малая родина слабо соединена с материком: село Стрелка было построено на, собственно, стрелке, или Кривой Косе – узкой длинной полосе суши, вдающейся в Азовское море. Там жили мои предки по отцовской линии. Стрелку периодически отрезало от остальной суши, и в советское время людей оттуда постепенно начали выселять, а после крупных наводнений она вообще опустела. Я помню, что когда была совсем маленькой – еще была жива бабушка – отец возил нас с ней в эту местность. Она безуспешно пыталась найти могилу своей подруги (от старого кладбища остались только два или три железных надгробия), но показала нам, где стоял ее дом – один лишь намек на фундамент на самом краю берега, почти полностью размытый волной.

Я думала: как всего за несколько десятилетий от целого рыбацкого хутора могло не остаться ничего? Во время одной из поездок на этот странный дикий пляж я нашла кусок каменной таблички с осколком чьей-то фамилии – в новом поселке на домах вешают металлические, так что понятия не имею, как и где могла крепиться каменная и кому предназначалась – на Стрелке все друг друга знали. Не помню, какие там были буквы, но фамилий у местных не так много – Бильченко, Омельченко, Охрименко (и Ахрименко), Ромазан (и Помазан), Постниковы, Шам, Бесчастные – ну и мы. Я долго хранила эту штуку, но потом мы с ребятами бросались камнями в какой-то недостроенный новый дом, и кто-то закинул ее на крышу.

Сколько себя помню, меня всегда тянуло на Стрелку. Чтобы попасть туда, нужно было пройти по затопленному перешейку (пройти – это взрослому, мне – переплыть). Потом ты оказываешься на узком острове длиной примерно три километра. Кое-где видны очертания разрушенных домов. Там почти никогда не встречались другие отдыхающие, но один раз за мной увязалась большая дружелюбная собака и чуть меня не утопила. Это всегда было частью удовольствия: что, если я отсюда не выберусь? Для купальщика в тех местах была масса способов погибнуть: в соседнем курортном поселке Обрыв толпа туристов рухнула с – правильно, обрыва, – моего друга при мне засосало в подводную яму, вырытую винтом катера. Перспектива наказания обрамляла любую вылазку.

Это я. Вдоль берега можно наткнуться на размытые фундаменты

Я всегда думала, что меня тянет туда потому, что там никого нет, но сейчас я понимаю, что хотела побыть там, где кто-то был, но исчез. Это даже не поселок-призрак, это один лишь след призрака, который уже смыло приливом.

Я не думаю, что можно чувствовать умиротворение на настоящем девственном острове или диком пляже.

Я не верю, что может быть «единение с природой». Мне ближе единение с цивилизацией, которая приняла удобную и понятную мне форму. Когда Роберт Мэйтланд присаживается на ступеньки разрушенного викторианского дома посреди своего бетонного острова и, возможно, впервые в жизни не испытывает тревогу, я вспоминаю себя на пороге разрушенного дома на своем песчаном острове.

На один из дней рождения соседи-родственники, носящие одну из полудюжины местных фамилий, подарили мне сборник сказок Андерсена, и, загорая посреди разрушенного хутора, я с ужасом прочитала о «Затонувшем монастыре». Там рыцарь, влюбленный в монахиню, однажды приходит на свидание под ее келью и обнаруживает, что монастырь ушел под воду. Но на берегу лежит красная нить, потянув за которую, можно на один час каждую ночь возвращать девушку на берег. Она была мертва для мира еще при жизни; теперь она, видимо, совсем мертва – но они встречаются и гуляют возле затопленных руин, пока какой-то завистник не перерезает красную нить. Только благодаря запретам (решетка кельи, один час в ночи) они могут получать удовольствие, только через разрушение (затопленный монастырь, перерезанная нить) их глупая история любви обретает трагический смысл. Я думала, что больше всего хотела бы жить у озера, поглотившего такой монастырь. Я до сих пор так думаю.

Стрелка стала недоступна еще до войны – там открыли заповедник и стали разводить, кажется, пеликанов. Но вот с началом войны, когда у меня уже исчезла всякая возможность поехать на Кривую Косу, я, кажется, впервые почувствовала, что она принадлежит мне. Это стал мой остров. Это остров, с которым нужно расстаться навсегда прежде, чем ты его присвоишь. Нельзя ездить на свой остров на каникулах или когда заблагорассудится. Невозможно располагать наши повседневные дела и наши запретные острова в одной и той же части реальности. Мэйтланд становится царем острова, когда он готов его покинуть.

IV.

Человек, который живет в другой стране, сбрасывает мне баллардианские фото из третьей страны. Мне особенно нравятся те, что сделаны сверху: вид на высотки и магистрали с нечеловеческой перспективы. В сумерках все кажется заброшенным, потому что людей с такого расстояния просто не видно. Одна фотография бросается мне в глаза, потому что напоминает место действия «Бетонного острова».

Фото: Максим Гудин

Она ни капли не похожа на мой остров, но в последнее время всего стало как-то чересчур много, одно переживание уже невозможно отличить от другого, и я складываюсь пополам. Место, где я никогда не была, напоминает мне вымышленное место, которое напоминает мне реальное место, куда я никогда не вернусь.

Когда «злые люди», как в сказке Андерсена, перерезали нить, это привязало меня к моему месту (my haunt) еще сильнее.

Что если я отсюда не выберусь?